В тюрьме меня уважали больше, чем на свободе. Я потеряла зрение, чтобы больше не видеть этот жестокий мир.
Я умерла для этого мира задолго до того, как в моей груди оборвалось дыхание. Я уходила медленно: сначала в алкогольный дурман, потом в тюремную изоляцию, затем в пугающую, абсолютную темноту слепоты, и, наконец, в звенящую тишину забвения.
30 октября 2021 года мое измученное тело наконец-то сдалось. Это случилось в казенной палате Московского дома-пансионата ветеранов науки на Профсоюзной улице. Но знаете, что самое удивительное в этой смерти? Никто этого не заметил.
Целых две недели огромный мир жил своей привычной, суетливой жизнью. Газеты печатали свежие сплетни, актеры интриговали за кулисами, люди пили утренний кофе, ругались в метро, совершенно не подозревая, что Валентины Малявиной больше нет. Мой физический уход был таким же тихим и незаметным, как и последние двадцать лет моей жизни. Без аплодисментов. Без слепящих софитов. Без фальшивых слез и траурных речей.

Я очень рано поняла одну неприятную вещь: жизнь никогда не прощает нам нашей красоты и нашей самонадеянности. За каждый миг беззаботного счастья она выставляет счет с такими процентами, что расплачиваться приходится собственной душой. Последние годы я часто сидела у окна в своей маленькой комнате пансионата.
Я не видела ни серого московского неба, ни осенних деревьев, ни лиц сиделок, которые приносили мне казенную еду. Мои глаза, которые поэты и режиссеры когда-то называли бездонными, колдовскими, глазами, в которых тонули самые сильные мужчины эпохи, давно покрылись непроницаемой черной пеленой. Я ослепла.
И в этой кромешной, плотной тьме, где каждый случайный шорох обретает невероятную пугающую четкость, а каждый запах вызывает цунами воспоминаний, я заново проживала свою жизнь. Шаг за шагом. Предательство за предательством. Ошибку за ошибкой. Потерю за потерей. Я не прошу у вас жалости. Жалость — это унизительное, липкое чувство, которое оставляет после себя лишь пустоту.
Я всегда была гордой, даже когда падала на самое зловонное дно. Я просто хочу, чтобы вы услышали правду. Не ту грязную полуправду, которую годами печатали в бульварных газетенках, смакуя слова «спившаяся зечка» или «убийца с ангельским лицом», а ту единственную правду, которую знала только я.

Москва, которая не ждала, и украденное материнство
Если отмотать кинопленку моей памяти назад, в самое начало, туда, где пахло свежим морозным снегом, юностью и бесконечными надеждами, вы увидите счастливую, наивную девчонку с Арбата. Мне было совсем немного лет, когда в мою жизнь ворвался Саша. Александр Збруев.
Он был словно соткан из солнечного света, московского ветра и сумасшедшей энергии. Наша любовь была такой стремительной, такой чистой и безрассудной, какой она бывает только в восемнадцать лет.
Мы расписались тайно, просто потому, что физически не могли дышать друг без друга, не могли переносить даже кратковременных разлук. Мы гуляли по вечерней, умытой дождем Москве, крепко держались за руки, и нам искренне казалось, что весь этот огромный, гудящий город покорно лежит у наших ног. А потом я узнала, что ношу под сердцем нашего ребенка.

Мне было невыносимо страшно, но сквозь этот страх пробивалась такая оглушительная, животная радость материнства. Но взрослые… Взрослые всегда свято верят, что знают лучше, как нам жить. Моя мать и мать Саши, две умные, жесткие женщины, решили все за нас. Они смотрели на нас не как на будущих родителей, а как на неразумных детей, играющих в опасную взрослую игру.
По их мнению, беременность нужно было немедленно скрыть, прервать, уничтожить, чтобы она не сломала наши едва начавшиеся карьеры. Я помню тот страшный день во всех леденящих душу подробностях, как будто это было вчера. Меня обманом, под предлогом обычного планового осмотра, привели в клинику. Я доверяла матери. Я легла на кресло. А потом — укол, темнота, и искусственные роды. На седьмом месяце.
Когда я очнулась от тяжелого, вязкого наркоза, внутри меня была только звенящая, мертвая пустота. Моя девочка была мертва. Ее просто вытравили из меня. Я лежала на жесткой больничной койке, смотрела в потрескавшийся белый потолок, и вместе с беззвучными слезами из меня по капле вытекала моя живая душа.
В тот проклятый день я впервые осознала, что мир — это не добрая советская сказка со счастливым концом. Это жестокое место, где самые близкие, самые родные люди могут цинично предать тебя ради «твоего же блага».

Саша ничего не знал об этом заговоре. Когда он наконец узнал правду, между нами мгновенно пролегла ледяная, непреодолимая пропасть. Мы остались вместе еще на какое-то время, мы пытались делать вид, что ничего не произошло, но это была лишь жалкая тень прежнего светлого чувства.
Мое сердце впервые дало глубокую трещину, которую я потом долгие десятилетия пыталась заполнить чужими ролями, вином, новыми влюбленностями и театральными аплодисментами. Но эта холодная пустота осталась со мной навсегда, став моей невидимой тенью.
Иллюзия счастья и крошечный гроб
Потом был ВГИК, мир большого кино, первые лучи оглушительной славы. Фильм «Иваново детство». Андрей Тарковский. Его невероятные глаза смотрели не на меня, а сквозь меня, прямо в мою истерзанную суть.

Он требовал от меня не просто актерской игры по Станиславскому, он требовал тотального проживания, он безжалостно вытягивал из меня все мои затаенные страхи, детские травмы и женские боли, чтобы они навечно застыли на черно-белой кинопленке. Мы были молоды, мы были чертовски талантливы, и нам казалось, что мы переворачиваем мировое искусство.

Между нами искрило так, что воздух вокруг плавился, но это была иссушающая, слишком сложная, разрушительная связь двух эгоистов. И я инстинктивно выбрала другой путь. Я сбежала. Я выбрала режиссера Павла Арсенова.
Павел был совсем другим — мягким, невероятно глубоким, всепрощающим и понимающим. С ним я отчаянно попыталась построить тот самый тихий, уютный семейный дом, которого мне так мучительно не хватало с юности. И, казалось, чудо произошло. Небеса сжалились надо мной. Я снова забеременела. Я молилась всем существующим богам, чтобы на этот раз все было хорошо, чтобы этот ребенок выжил.
И моя Машенька родилась. Моя девочка, моя кровиночка, мое спасение. Я держала ее крошечное, теплое тельце на руках, вдыхала запах ее макушки и плакала от невыносимого, всепоглощающего счастья. Я думала: вот оно, мое искупление. Вот то единственное лекарство, которое навсегда склеит мою разбитую вдребезги душу.

*

Но судьба только жестоко усмехнулась, обнажив гнилые зубы. Через несколько дней прямо в роддоме начался кромешный кошмар. Инфекция. Сепсис. Заражение крови. Я безумной тенью металась по больничным коридорам, ползала на коленях перед врачами, умоляла, кричала, срывая голос, требовала спасти моего единственного ребенка.
Я готова была не раздумывая отдать свою никчемную жизнь, свою успешную карьеру, свою проклятую красоту, лишь бы она продолжала дышать. Но судьба была глуха. Крошечный, обитый дешевой тканью гроб навсегда закрыл для меня дверь в нормальную человеческую жизнь.
Как пережить смерть собственного долгожданного ребенка? Я отвечу вам честно: никак. Вы не переживаете ее. Вы просто вынужденно учитесь с ней сосуществовать, как с неизлечимой болезнью.
Вы носите этот трупик внутри себя, как свинцовый шар, который неумолимо тянет вас на илистое дно каждую секунду вашего жалкого существования. Я не выдержала этой тяжести. Я сломалась пополам. Именно тогда, в той глухой черноте отчаяния, в моей жизни полноправным хозяином появился алкоголь.

Сначала он был просто горьким лекарством. Пара спасительных глотков коньяка, чтобы просто суметь уснуть без снотворного, чтобы не видеть во сне ее крошечные, холодеющие ручки. Потом — чтобы найти в себе силы встать с кровати, загримироваться и выйти на съемочную площадку, улыбаясь в камеру.
Вино милосердно притупляло боль, размывало острые, режущие углы реальности, делало этот невыносимо жестокий мир хоть чуточку более сносным. Алкоголь не был моей распущенностью — он был моей анестезией, без которой я бы просто сошла с ума.
Огонь, ревность и окровавленный нож
С годами моя личная жизнь окончательно превратилась в неуправляемый хаос. Я отчаянно искала забвения в новых, все более разрушительных страстях. Александр Кайдановский — это был дикий ураган, первобытный пожар, в котором мы оба добровольно горели, мучили и методично уничтожали друг друга. Мы любили до безумия и ненавидели до дрожи в руках одновременно.

Но самый страшный, неисправимый акт моей жизненной трагедии был связан с молодым актером Стасом Жданко.
Стас был моложе меня, он был невероятно амбициозен, талантлив, но катастрофически не востребован. Он не мог найти себя в профессии, не мог пробить глухую стену системы, и его изнутри снедала черная, липкая ревность — и к моим успешным ролям, и к моей былой славе, и к моему прошлому. Мы ссорились. Боже великий, как страшно мы ссорились.
Это была токсичная, удушающая смесь нереализованных мужских амбиций, моего уязвленного женского самолюбия и ежедневного, беспросветного алкогольного угара. В тот роковой, проклятый вечер 1978 года мы снова спорили на нашей кухне. Мы много пили, мы кричали друг на друга, бросая самые жестокие слова. В какой-то момент я просто не выдержала этого накала и ушла в другую комнату, чтобы не видеть его перекошенного от злости лица.
А потом… потом я вернулась и нашла его. Он лежал с кухонным ножом в груди. Липкая, темная кровь быстро растекалась по полу. Мой нечеловеческий, животный крик, казалось, разорвал мои собственные барабанные перепонки.

Сначала следствие, разобравшись в деталях, признало это трагическим самоубийством. Стас всегда был склонен к драматическим, театральным, истеричным жестам, он часто играл со смертью напоказ, открыто угрожал покончить с собой. Дело закрыли.
Но родственники не успокоились. Через пять тяжелых лет дело открыли заново. В 1983 году машину правосудия завели вновь, и меня официально обвинили в умышленном убийстве. Меня, женщину, которая любила его, несмотря на весь этот пьяный, унизительный кошмар.
Суд был похож на сюрреалистический, жестокий спектакль, где мне отвели роль главного злодея. Вчерашние коллеги брезгливо отворачивались, пряча глаза, советская пресса с упоением смаковала каждую грязную деталь нашего быта. Приговор прозвучал как выстрел: девять лет лишения свободы. Тюрьма. Мне было 42 года.

Молчание как профессия. Можайская зона
Знаете, что такое настоящая советская женская тюрьма для некогда известной, избалованной вниманием актрисы? Это место, где с тебя с кожей срывают абсолютно все социальные маски. Там нет спасительных софитов, нет гримеров, нет восторженных поклонников с цветами.
Там есть только обшарпанные серые стены, грубая тюремная роба, водянистая баланда и сотни женщин, чьи судьбы сломаны, искорежены еще страшнее, чем твоя собственная. Можайская колония стала моим новым домом. Но я не сдалась. Я выжила.
И, как я честно говорила в одном из своих редких интервью уже после освобождения: «Я никогда не позволяла себя унижать, это был мой внутренний закон, и его вынуждены были принимать другие. Ко мне хорошо относились, и заключенные, и строгая охрана. Время было такое: актриса, значит кумир, меня не пытались затоптать в грязь, а наоборот, парадоксальным образом уважали».
Я не просила поблажек. Я наравне со всеми мыла ледяной водой грязные полы в тюремной бане, я тяжело работала на производстве, а по вечерам, в душном бараке, я читала сокамерницам стихи, и эти грубые, ожесточенные женщины, убийцы и воровки, плакали, слушая мой голос.
Тюрьма не смогла сломать мой внутренний стержень. Она просто безжалостно выжгла во мне последние остатки наивных человеческих иллюзий. Я отсидела от звонка до звонка четыре с половиной года и вышла по амнистии в 1988.

Я вернулась в Москву, но это была уже совершенно другая, чужая мне страна. Эпоха перестройки, рушащийся кинематограф, нищета. И я сама была другой. Советское кино навсегда ушло из моей жизни, выбросив меня за борт.
Театр стал лишь бледной, жалкой тенью моего великого прошлого. Я отчаянно пыталась вернуться в профессию, пыталась снова играть на сцене, но клеймо «убийцы» и тяжелое тюремное прошлое, как невидимый, смердящий шлейф, тянулись за мной повсюду. И алкоголь… он снова, как верный, терпеливый пес, стал моим единственным спутником в этой новой, никому не нужной жизни.
Темнота и тишина дома с казенными стенами
В моей послетюремной жизни, когда я отчаянно и безуспешно пыталась склеить осколки своей разрушенной судьбы, появился Владимир Красницкий, ставший моим третьим мужем. Володя был талантливым иконописцем, резчиком по дереву, но, как и я, человеком с глубоко потерянными ориентирами. Наш быт быстро превратился в череду пьяных застолий и тяжелых скандалов.
Именно его потом будут шепотом обвинять в моей слепоте. Говорили, что в пылу одной из наших жестоких ссор он то ли с силой толкнул меня, то ли ударил, из-за чего я неудачно упала, ударилась затылком и непоправимо повредила зрительный нерв. Я никогда не искала виноватых и не обвиняла его публично — мы оба тогда добровольно катились на самое зловонное дно.

Судьба Володи оказалась не менее страшной: вскоре его убили ударом ножа в спину прямо на улице, в какой-то грязной потасовке. О его гибели я узнала далеко не сразу, потому что к тому времени моя жизнь уже окончательно погрузилась в вечную, непроглядную мглу
В 2001 году случилась финальная беда, которая окончательно и бесповоротно перечеркнула мою связь с внешним миром. В прессе потом писали разное, смакуя подробности: пьяная драка со случайным собутыльником, неудачное падение в пьяном угаре, жестокое избиение. Правда заключалась в том, что я упала, сильно ударилась головой и повредила зрительный нерв.
Сначала зрение просто начало стремительно падать. Окружающий мир терял свои краски, контуры предметов становились пугающе размытыми, лица людей превращались в безликие светлые пятна. А потом наступила полная, густая, абсолютная темнота.
Я оказалась заживо заперта в собственном стареющем теле. Слепая. Совершенно одинокая. Почти потерявшая слух. Моя квартира стала для меня опасной ловушкой, где каждый шаг мог стать последним. И тогда, благодаря редким оставшимся друзьям, меня перевели в тот самый Дом-пансионат ветеранов науки на Профсоюзной. Дом престарелых для слабовидящих.

Для многих людей одно это словосочетание звучит как приговор, как синоним жизненного конца, как страшная свалка для отработанных, ненужных государству людей. Но для меня, уставшей от предательств, судов, тюрем и пьяного угара, этот пансионат стал долгожданным пристанищем.
Там пахло дешевой манной кашей по утрам и едкой хлоркой в длинных коридорах. Там были жесткие казенные кровати и строгий, неукоснительный медицинский режим. Но там, в этой темноте, наконец-то был покой.
Эпилог: Тишина, в которой звучит смех
Последние двадцать лет своей земной жизни я провела в абсолютной темноте. Обо мне благополучно забыли. Зрители быстро нашли себе новых, молодых и блестящих кумиров, режиссеры снимали новых, сговорчивых звезд. И это абсолютно нормально, поверьте моему горькому опыту. Слава — это самый быстропортящийся товар на земле, она не стоит и ломаного гроша.
Знаете, о чем я думала долгими бессонными ночами, часами слушая, как монотонно тикают старые часы в коридоре пансионата? Я думала о великой силе прощения. Я простила свою мать за то, что она жестоко отняла у меня первого нерожденного ребенка. Я простила тех беспомощных врачей, которые не смогли спасти от заражения мою маленькую Машу.
Я простила несчастного Стаса за тот роковой вечер и кухонный нож. Я простила равнодушных судей, которые хладнокровно отправили меня за решетку, сломав остатки моей жизни. И, что оказалось самым мучительным и трудным из всего этого, я попыталась простить саму себя.

Я никогда не была святой великомученицей. Я была глубоко грешной, невероятно слабой, пьющей, истеричной, эгоистичной актрисой, разрушающей все вокруг себя. Но я умела любить. Я любила так яростно и самоотверженно, что от этой любви оставался только серый пепел.
Моя смерть пришла ко мне очень тихо. Не как страшная, безжалостная старуха с косой, а как милосердная, добрая сестра сиделка, которая просто мягко взяла меня за морщинистую руку и прошептала: «Пора, Валечка. Ты слишком устала». 30 октября 2021 года я навсегда закрыла свои незрячие глаза.
Осталась ли в моей душе обида на эту жестокую жизнь? Нет. Ни капли. Осталась только звенящая, глубокая тишина. И в этой бесконечной тишине я наконец-то, спустя столько десятилетий боли, отчетливо слышу звонкий, счастливый смех моей маленькой дочери. Той самой, которую я так отчаянно ждала всю свою жизнь.






