Николай Парфёнов: коллеги из театра даже не взяли трубку
Вы, конечно, прекрасно помните мое лицо. Даже если сейчас, сходу, не можете вспомнить мою фамилию. В этом и заключается главная, изощренная насмешка актерской судьбы — стать абсолютно узнаваемым, родным для миллионов людей, но при этом навсегда остаться безымянным.
Для вас я всегда был «тем самым начальником из ЖЭКа», занудным председателем месткома, суетливым чиновником в роговых очках, бюрократом из «Афони», сатирического «Фитиля» или детского «Ералаша». Я сыграл более ста тридцати ролей в кинематографе, и почти все мои персонажи были людьми мелкими, сухими, придавленными глупыми инструкциями и параграфами. Зрители над ними от души смеялись.

Зрители их недолюбливали. А я… я отдавал им свою кровь. Но самое страшное открытие ждало меня не на съемочной площадке, а в самом конце моего жизненного пути. Оказалось, что моя собственная жизнь, моя реальная, не экранная старость — это сценарий, который не осмелился бы написать ни один, даже самый бессердечный и циничный драматург.
Говорят, перед смертью перед глазами человека яркой вспышкой проносится вся его жизнь. В моем случае это было совершенно не так. Лежа на старом, продавленном диване в пустой, гулкой квартире на улице Гарибальди, я видел лишь серые, ободранные тени. Тени людей, которых я когда-то любил больше жизни, и тени тех простых вещей, которые когда-то составляли мой уютный дом.

Лицо, которое знали все, и человек, которого не знал никто
Я родился в 1912 году, в самой простой крестьянской семье, в селе Сергиевы-Горки бывшей Владимирской губернии. Кто бы мог тогда подумать, что обычный деревенский мальчишка, с детства знающий запах навоза, тяжелого труда и свежескошенного сена, станет главным экранным воплощением советской городской номенклатуры? Это был мой осознанный выбор, моя многолетняя актерская маска.

Я выходил на сцену родного Театра имени Моссовета более пятидесяти лет. Полвека! Можете ли вы вообще представить себе масштаб этой цифры? Полвека одних и тех же тесных гримерок, пыльного запаха кулис, закулисных интриг, крепких дружб, блестящих премьер и горьких провалов. Я знал там каждый гвоздь, каждую скрипящую половицу. Там блистали Фаина Раневская, Ростислав Плятт, Любовь Орлова. Я не был звездой их калибра, но я был рядом с великими, я был их надежным тылом на сцене. Театр был моим первым домом, моей главной семьей.

В кино меня тоже искренне любили режиссеры. Леонид Гайдай, Георгий Данелия… Они прекрасно понимали, что хорошую картину делают не только сверкающие главные герои, но и те, кто создает плотный фон, социальную атмосферу. Я стал настоящим королем эпизода.
Помните председателя месткома Фомина в «Афоне»? Я играл людей, которые живут строго по правилам. Людей, чья душа навсегда застегнута на все пуговицы. В реальной же жизни я был совершенно иным человеком.
Я страстно любил поэзию, мог часами читать классические стихи наизусть. Я обожал сложные шахматы и считался в актерской среде довольно сильным игроком. За этой прилипшей маской смешного, суетливого начальника скрывался ранимый человек, который отчаянно, до дрожи в руках, хотел простого человеческого тепла. Я думал, что заслужил его своим трудом.
Я свято верил, что если ты честно служишь высокому искусству, если ты без остатка отдаешь себя близким людям, то в самом конце пути тебя обязательно ждет тихая, светлая, согревающая осень. Какая жестокая, непростительная наивность.

Лариса. Сорок семь лет счастья, за которые пришлось расплатиться
Свою первую жену я вспоминать не слишком люблю, хотя от того раннего брака у меня осталась родная дочь Ирина. Наши пути разошлись, так бывает в молодости. Моей настоящей, единственной, всепоглощающей любовью стала моя вторая супруга Лариса. Лариса Алексеевна. Мы прожили вместе долгих сорок семь лет. Подумайте только — целая большая человеческая жизнь, без остатка вложенная в одни отношения.
Когда мы познакомились, у нее уже было двое детей от предыдущего брака. Мальчик и девочка. Я принял их сразу, не раздумывая ни секунды. Я никогда, ни единым неосторожным словом, ни случайным взглядом или жестом не делил детей на «своих» и «чужих».
Я вкладывал в них абсолютно все: свои внушительные гонорары от бесконечных съемок, свою ежедневную заботу, свое сердце. Я доставал им дефицитные вещи, устраивал их жизненные судьбы, я искренне верил, что стал для них настоящим, любящим отцом. Разве любовь измеряется лишь кровным родством? Мне всегда казалось, что настоящая любовь измеряется исключительно поступками.

В последние годы наша Ларочка тяжело заболела. Она слегла, оказалась парализованной. Я, не раздумывая, оставил кинематограф. Свою последнюю большую кино-роль я сыграл у Гайдая в комедии «На Дерибасовской хорошая погода, или На Брайтон-Бич опять идут дожди». Мне исполнилось восемьдесят лет. А потом я сознательно стал просто сиделкой при своей любимой женщине.
Я бережно кормил ее с ложечки, каждый день менял белье, мыл ее, вслух читал ей стихи, чтобы отогнать тоску. Мне было нисколько не в тягость. Я крепко сжимал ее холодеющую, слабеющую руку и горячо просил небеса только об одном — чтобы она не уходила, чтобы не оставляла меня одного.
Но смерть никогда не слушает ни красивых стихов, ни отчаянных молитв. Лариса умерла, навсегда забрав с собой половину моей души. А та половина, что еще оставалась живой, вскоре была безжалостно растоптана теми самыми людьми, которых я всю жизнь считал своими родными детьми.

Выпотрошенная квартира и безжалостное безмолвие
Журналисты обожают использовать громкие, хлесткие фразы в заголовках статей. «Ограбленная квартира», «вынесенная мебель», «нищая старость». Когда я думаю об этом, мне становится еще более горько и стыдно.
Знаете, в чем заключался настоящий, леденящий душу ужас моей ситуации? Никто не врывался ко мне в дом с оружием. Никто не угрожал мне расправой в темном подъезде. Меня грабили с милыми, участливыми улыбками на лицах.
После похорон Ларисы ее дети — те самые дети, которых я вырастил, — стали регулярно навещать меня. Сначала я несказанно радовался. Я, старый, потерянный, оглушенный горем человек, ждал их прихода, как великого праздника. Я суетился на кухне, ставил чайник, покупал печенье. Но вскоре я начал замечать страшное. Каждый раз, уходя из моего дома, они уносили что-то с собой.
Сначала это были какие-то незначительные мелочи: красивая хрустальная ваза, памятный чайный сервиз, картина со стены. Они небрежно говорили: «Папа Коля, тебе же это уже ни к чему, ты старенький, а нам в хозяйстве очень пригодится. Мама бы точно разрешила». Я молча кивал. Я все прощал, я закрывал на это глаза, потому что липкий страх остаться в полном одиночестве был во сто крат сильнее чувства обиды.

Потом они стали целенаправленно выносить мебель. Мягкие кресла. Массивный шкаф. Большой телевизор. Ковры. Они буквально потрошили нашу с Ларисой прошлую жизнь, растаскивая ее по кускам в свои дома. Когда выносят мебель из квартиры, где ты прожил долгие десятилетия, немедленно меняется сама акустика помещения. Звуки становятся резкими, неестественно гулкими. Мои шаркающие старческие шаги тяжело отдавались эхом от голых обоев.
Они вынесли из нашей квартиры на улице Гарибальди абсолютно все, оставив мне только один старый, продавленный диван, который, видимо, просто не имел никакой коммерческой ценности. Я спал на нем, зябко укрываясь старым потертым пледом, и часами смотрел на пустые стены, на которых отчетливо виднелись светлые, невыгоревшие квадраты от снятых картин.
Моя некогда уютная квартира превратилась в склеп, в пустую бетонную коробку. Мои «дети» приходили не ко мне. Они приходили за нашими вещами. А когда ценные вещи окончательно закончились — закончились и их визиты. Я остался один.
Бюрократический тупик и спасительное забвение
Я всегда был гордым, самостоятельным человеком. Окончательно поняв, что я совершенно не нужен своим приемным детям, а жить и обслуживать себя одному становится физически невозможно, я принял тяжелое решение переехать в специализированный пансионат для престарелых артистов при Доме актёра имени Яблочкиной.
Там доживали свой век многие мои ровесники, там был постоянный медицинский уход, тепло, там, в конце концов, можно было просто поговорить с кем-то о былом величии театра.

Но именно здесь судьба сыграла со мной самую злую, самую изощренную шутку. Чтобы переехать в государственный пансионат и получить там содержание, по законам нужно было официально передать государству свою жилплощадь. Я начал собирать необходимые справки и документы. И вот тут вскрылась юридическая правда, от которой у меня потемнело в глазах.
Оказалось, что еще при жизни Лариса прописала в нашей квартире свою внучку. Именно из-за этого передать жильё государству и оформить проживание в пансионате не удалось. Для меня это стало страшным ударом: собственного жилья я лишиться не мог, но и получить необходимый мне уход в пансионате тоже не получилось.
На меня им было абсолютно плевать. Тяжелая дубовая дверь в Дом ветеранов кино с лязгом захлопнулась прямо перед моим носом. Я, человек, десятилетиями игравший на экране хитроумных чиновников и всесильных бюрократов, в реальности оказался абсолютно бессилен перед безжалостной бюрократической машиной и банальной человеческой подлостью. Я оказался в безысходной ловушке.

Мой стареющий мозг начал отчаянно защищаться. Защищаться так, как только мог. Я стал стремительно терять память. Это было не просто возрастное старческое слабоумие, это было мое подсознательное желание стереть, навсегда забыть ту чудовищную реальность, в которой я оказался заперт. Деменция — это великое милосердие природы к тем, чья жизнь стала невыносимой.
Память уходит не сразу. Она истончается постепенно, как старая, застиранная ткань, на ней появляются зияющие дыры. Сначала я забывал имена знакомых. Потом — важные даты. А потом я начал забывать простые маршруты. Я выходил из своего подъезда на Гарибальди, шел в магазин за хлебом и вдруг останавливался посреди улицы, с ужасом не понимая, где я нахожусь.
Москва, которую я знал как свои пять пальцев, превращалась во враждебный, пугающий лабиринт. Меня приводили домой сердобольные соседи или случайные прохожие. Моим единственным ангелом-хранителем в те страшные, темные годы стала моя родная сестра Антонина. Если бы не она, я бы умер от голода или замерз на улице гораздо раньше. Она выхаживала меня, как неразумного ребенка. Круг жизни безжалостно замкнулся.
Эпилог: Рождество, мертвый телефон и великая тишина
Смерть пришла за мной в Рождество. Седьмого января тысяча девятьсот девяносто девятого года. В светлый зимний день, когда люди зажигают свечи, собираются семьями за накрытыми столами, прощают друг другу старые, накопившиеся обиды. Именно в этот день лопнул тонкий, изношенный сосуд в моем мозгу. Обширное кровоизлияние. Это не было больно.
Это было похоже на то, как в огромном театре после окончания спектакля медленно гаснет свет — сначала на авансцене, потом в зрительном зале, а потом наступает абсолютная, успокаивающая, вечная темнота. Мне шел восемьдесят седьмой год.
Моя убитая горем сестра Антонина в тот же день сняла трубку телефона и позвонила в Театр имени Моссовета. В тот самый театр, которому я верой и правдой отдал половину века своей жизни. Она плакала и просила какой-нибудь помощи с организацией скромных похорон, просила повесить в фойе хотя бы небольшой некролог, чтобы мои старые коллеги могли прийти, сказать последнее слово, попрощаться со мной.
Знаете, что ответил мой родной театр? Ничего.

На том конце провода чиновники просто равнодушно повесили трубку. Никто не пришел на прощание. Ни один человек. Ни из легендарного театра, ни из шумной киностудии, ни, тем более, из числа моих приемных детей, которым в итоге досталась вычищенная добела квартира на Гарибальди. Знаменитый советский актер Николай Парфенов ушел в холодную вечность в абсолютном, звенящем одиночестве.
Антонина за свой счет кремировала мое тело. Из-за чудовищных бюрократических проволочек и банального отсутствия денег урна с моим прахом еще несколько долгих месяцев сиротливо стояла у нее дома на полке, прежде чем обрела наконец свой последний покой на пятьдесят девятом участке Химкинского кладбища.
Я смотрю на вас оттуда, из вечного небытия. На старых советских кинопленках, которые иногда крутят по телевизору, я по-прежнему смешно суечусь, нервно поправляю очки, сыплю сухими канцелярскими фразами. Вы смотрите. Вы смеетесь. И это прекрасно. Значит, я не зря столько лет выходил на залитую светом сцену. Злюсь ли я на Ларису? Нет. Она была единственным настоящим смыслом моей жизни.
Ненавижу ли я ее детей, вынесших из моего дома последний стул? Бог им судья, краденые вещи никогда не приносят счастья, купленного ценой предательства старика. Обижен ли я на коллег, которые даже не пришли бросить горсть мерзлой земли на мою могилу? Театр — это жестокий, бездушный механизм: когда маленькая шестеренка окончательно стирается, ее просто выбрасывают в мусорное ведро, не проронив ни слезы.







