— Марин, тут такое дело… Маме надо срочно на даче забор поправить, просит приехать.
Слова упали в почти идеальную тишину комнаты, нарушаемую лишь тихим шипением утки в духовке и потрескиванием фитиля единственной свечи. Они прозвучали глупо, неуместно, как звук удара молотка в концертном зале. Марина замерла. Её рука, державшая тарелку с тонкой золотой каймой — ту самую, из свадебного сервиза, — застыла в сантиметре от белоснежной скатерти. Она не повернула головы, продолжая смотреть на мерцающий огонёк, который отражался в хрустале бокалов.
— Ты шутишь, — произнесла она. Это был не вопрос. Это была констатация факта, попытка силой воли отменить только что сказанное.
Павел переступил с ноги на ногу в дверном проёме. Он так и не вошёл в комнату, словно боялся ступить на эту освящённую годовщиной территорию. На нём были домашние джинсы и футболка, и от него всё ещё пахло гелем для душа. Он готовился к их вечеру. Или делал вид, что готовился.
— Да я быстро. Туда-обратно, помогу ей столбы подпереть, и всё. Она там одна совсем, переживает, что доски растащат.
Марина медленно, с выверенной аккуратностью, поставила тарелку на стол. Звук фарфора, коснувшегося скатерти, прозвучал отчётливо и окончательно. Она повернулась к нему. Её лицо было совершенно спокойным, и от этого спокойствия по спине Павла пробежал холодок. Он привык к её вспышкам, к обидам, к слезам, которые можно было унять неуклюжими объятиями и парой дежурных обещаний. Но это ледяное, внимательное спокойствие было чем-то новым и пугающим.
— Павел. У нас сегодня пять лет. — Она говорила тихо, чеканя каждое слово. — Пять лет с того дня, как мы стояли и обещали друг другу быть рядом. Не твоей маме. Друг другу. Ты помнишь? Или забор важнее?
Он поморщился, как от зубной боли. Началось. Он ожидал этого, но надеялся проскочить.
— Ну не начинай, Марин. Это же не прихоть, это помощь. Ну что случится, если мы на пару часов позже сядем за стол? Утка не остынет.
— Дело не в утке, Паша. Дело в том, что её забор каким-то магическим образом решил упасть именно сегодня. В семь часов вечера. В нашу годовщину. Как и в прошлом году, когда ей срочно понадобилось перевезти рассаду в день моего рождения. Как и полгода назад, когда у неё «прихватило сердце» ровно в тот вечер, когда мы должны были лететь в отпуск.
Она не повышала голоса. Она просто перечисляла факты, и этот сухой протокол был страшнее любого крика. Она подошла к столу, поправила вилку, лежавшую рядом с его тарелкой. Идеально ровно. Словно от этого зависела её жизнь.
— Она не одна. У неё есть сосед, дядя Витя, который за тысячу рублей вкопает ей эти столбы так, что они простоят до второго пришествия. У неё есть ты. Сын, который готов бросить всё по первому её звонку. А у меня кто есть? Муж, который сейчас сорвётся и поедет за сто километров, чтобы подпирать гнилые доски, оставив меня сидеть за этим столом. Одной.
Павел почувствовал, как внутри закипает раздражение. Эта её манера всё раскладывать по полочкам, делать его виноватым.
— Это другое! Ты сравниваешь несравнимые вещи! Помощь матери и какой-то там отпуск!
— Это не «какой-то там отпуск». Это была наша жизнь. Наши планы. И это не «помощь матери». Это её способ убедиться, что она по-прежнему на первом месте. И ты каждый раз ей это доказываешь.
— Несравнимые? — Марина медленно обвела пальцем ободок пустого бокала, и тонкий хрусталь издал едва слышный, печальный звон. — Хорошо, давай сравним. Давай просто вспомним, без эмоций, как сухие факты. Третье марта, два года назад. Я ждала записи к тому кардиологу три месяца. Три. У меня были боли, я боялась, ты помнишь? Ты должен был поехать со мной, потому что мне собирались делать тест под нагрузкой.
Она говорила так, словно читала вслух чужую историю болезни. Павел нахмурился, пытаясь вытеснить неприятное воспоминание.
— У мамы кран на кухне сорвало, я не мог её бросить одну с потопом! Что я должен был сделать?
— Кран не срывало, Паша. Он капал. Она позвонила сантехнику на следующий день, и он пришёл и за десять минут поменял прокладку. А я сидела в коридоре клиники одна, и когда вышла из кабинета, мне некому было даже помочь надеть пальто, потому что у меня так кружилась голова, что я боялась упасть. Но это ведь несравнимые вещи, правда? Моё здоровье и её капающий кран.
Он сделал шаг в комнату, нарушая её выверенную геометрию. Его лицо начало наливаться краской.
— Ты всё передёргиваешь! Ты специально выставляешь всё в таком свете!
— Я ничего не выставляю. Я просто помню, — её голос оставался ровным, без единой дрогнувшей ноты, и эта монотонность действовала на него, как наждачная бумага на оголённый нерв. — А билеты в театр? На ту премьеру, которую я полгода ловила? Мой подарок тебе на день рождения. Мы уже стояли в прихожей, одетые. И тут звонок. Твоей маме срочно, до закрытия магазина, нужно было помочь выбрать холодильник.
— У неё старый сломался! Она пенсионерка, её могли обмануть!
— Он не сломался. Он просто ей разонравился. Она купила новый, серебристый, на следующий день. Утром. Без твоей помощи. А наш вечер, мой подарок, просто сгорел. Превратился в два никому не нужных билета, которые я потом молча выкинула в мусорное ведро. Но это же тоже несравнимо, да? Её внезапное желание обновить кухню и наши с тобой планы.
Он сжал кулаки. Этот её спокойный, обвинительный тон выводил его из себя. Он чувствовал себя подсудимым на процессе, где приговор был вынесен заранее.
— У тебя что, бухгалтерская книга в голове, где ты все мои проступки записываешь? Пять лет прошло, а ты всё помнишь!
— Я помню не проступки. Я помню выбор, — поправила она. — Каждый раз ты делаешь выбор. И он всегда не в мою пользу. Не в нашу. На нашу первую годовщину она «потерялась» по дороге из магазина, и ты полночи искал её по району, а она просто сидела на лавочке у соседнего подъезда и болтала с подругой. На моё тридцатилетие ей «стало плохо с давлением», и ты просидел у неё до утра, а оказалось, она просто переела солёных огурцов. Каждый раз, когда у нас что-то важное, у неё случается мелкий, бытовой апокалипсис, который можешь предотвратить только ты. И ты мчишься. Ты всегда мчишься.
Он подошёл почти вплотную к столу. Запах запечённой утки с яблоками, который ещё полчаса назад казался ему символом праздника, теперь душил своей неуместностью.
— Ты просто не понимаешь, что такое долг! Что такое семья! Для тебя главное — ужин по расписанию и билеты в театр! А есть вещи поважнее!
— Есть, — согласилась она, впервые за весь разговор подняв на него глаза. Взгляд был прямой, твёрдый и абсолютно пустой. — И сегодня ты снова сделаешь свой выбор. Уже сделал.
Лицо Павла пошло багровыми пятнами. Её спокойствие, её методичная, почти бухгалтерская точность в перечислении его предательств взбесили его окончательно. Он больше не чувствовал себя виноватым, только загнанным в угол. А загнанный зверь нападает.
— Эгоистка. Ты просто чёрствая, непробиваемая эгоистка! — выплюнул он, и слова эти, полные яда, повисли в тёплом воздухе кухни. — Ты ничего не понимаешь. Совсем ничего! Это моя мать! Женщина, которая меня вырастила, которая всю жизнь на меня положила! Я её единственный сын! И у меня есть долг перед ней, священный долг! А ты… ты всё сводишь к каким-то ужинам, билетам, годовщинам! Мелочная, как лавочница, считаешь каждую мою поездку к ней!
Он ходил по комнате, от стола к двери и обратно, словно пытаясь вытоптать свою правоту на паркете. Он упивался собственным гневом, он раздувал его, потому что в этом огне сгорало его чувство вины.
— Она стареет! Ей нужна помощь, ей нужно внимание! А ты хочешь, чтобы я отвернулся от неё, чтобы сидел тут с тобой, утку твою ел, пока она там одна, с этим чёртовым забором?! Это и есть твоя любовь? Поставить меня перед выбором: либо ты, либо она? Так не поступают любящие женщины! Любящая женщина поняла бы! Поддержала! Сказала бы: «Конечно, милый, поезжай, помоги маме, мы потом отпразднуем». А ты устраиваешь судилище!
Он остановился, тяжело дыша, и с вызовом посмотрел на неё. Он ждал ответной вспышки, крика, чего угодно, что вернуло бы их скандал в привычное, понятное ему русло. Но Марина молчала. Она выслушала его тираду с тем же холодным, непроницаемым вниманием, с каким врач слушает бессвязный бред больного в лихорадке. Когда он замолчал, она медленно кивнула, словно соглашаясь с каким-то своим внутренним выводом.
— Твоя мама всегда будет на первом месте, да? Наша годовщина – ничто по сравнению с её забором! Так женился бы на ней, раз она тебе дороже жены!
И после этой фразы она сделала то, чего он никак не мог ожидать. Она не стала спорить дальше. Она просто развернулась и молча вышла из кухни. Павел на мгновение решил, что победил, что она ушла в спальню плакать. Но она направилась в гостиную. Он услышал тихий скрип — звук, с которым их большая свадебная фотография в тяжёлой деревянной раме снимается с гвоздя на стене.
Через несколько секунд она вернулась. В одной руке она держала рамку, лицевой стороной к себе. Её движения были экономичными и точными, без малейшей суеты. Она подошла к комоду, на котором среди прочих мелочей стояла маленькая, выцветшая фотография его матери — та, что он привёз из её альбома много лет назад. Марина поставила большую раму на стол, прямо поверх накрытых приборов. Щёлкнули металлические зажимы на обратной стороне. Она аккуратно вынула картонную подложку и их глянцевый снимок: двое счастливых, улыбающихся людей на фоне бутафорской арки из цветов. Она положила их фотографию на стол, лицом вниз, словно карту в проигранной партии.
Затем она взяла маленькое фото свекрови. Оно было настолько меньше, что смешно и нелепо смотрелось на фоне пустого паспарту. Но Марина, не обращая на это внимания, вставила его точно в центр. Закрыла подложку. Защёлкнула зажимы. Её пальцы двигались уверенно и спокойно, будто она совершала выверенный, давно отрепетированный ритуал.
Павел смотрел на всё это с открытым ртом. Он не понимал, что происходит. Это был какой-то абсурдный, тихий перформанс, который пугал его до дрожи в коленях.
Марина подняла раму. Теперь из-за стекла на него смотрело строгое, поджавшее губы лицо его матери, одинокое и чужеродное в этом большом обрамлении. Она подошла к стене, с которой только что сняла их прошлое, и аккуратно повесила рамку на тот же гвоздь. Поправила, чтобы висело ровно.
Она отступила на шаг, окинула взглядом свою работу и удовлетворённо кивнула.
— Вот, — произнесла она в оглушительной тишине. — Теперь всё на своих местах.
Павел смотрел то на лицо своей матери в чужой, слишком большой для неё рамке, то на Марину. Его мозг отказывался обрабатывать произошедшее. Это было за гранью обычного скандала, за гранью логики. Это был театр абсурда. В его мире женщины кричали, били посуду, рыдали, но они не совершали таких холодных, символических казней.
— Что… что это такое? — прохрипел он, чувствуя, как язык стал неповоротливым и чужим. — Ты с ума сошла? А ну-ка сними это!
Он сделал шаг к стене, намереваясь сорвать рамку, но Марина преградила ему путь. Она не отталкивала его, просто встала между ним и стеной. Её тело было напряжено, но на лице не было ни страха, ни гнева. Только бездонная, вымороженная усталость.
— Не трогай. Всё так, как и должно быть. Она — центр твоей жизни. Теперь это официально.
Он отшатнулся, словно от удара.
— Я поеду, — твёрдо сказал он, решив, что лучший способ справиться с этим безумием — игнорировать его. — Я поеду, а когда вернусь, мы поговорим. Когда ты придёшь в себя.
Он развернулся, ища глазами ключи от машины на полке в прихожей. Он действовал нарочито спокойно, показывая, что не принимает её игру, что всё это — лишь временное помутнение рассудка. Вот ключи, вот куртка. Сейчас он уедет, она остынет, может быть, даже позвонит сама через час. Всё вернётся на круги своя. Так было всегда.
— А теперь езжай к своей маме, — произнесла она ему в спину. Голос был ровный, почти безразличный, как у диктора, зачитывающего прогноз погоды. — И можешь не возвращаться.
Он замер у самой двери, с курткой в руках. Эта последняя фраза была уже слишком. Он резко обернулся, готовый взорваться, высказать всё, что накопилось. Но он встретил её взгляд и осекся. В её глазах не было приглашения к спору. Там вообще ничего не было. Пустота. Как в выгоревшем дотла доме. Он молча натянул куртку, дёрнул ручку двери и вышел. Металлический щелчок замка прозвучал в квартире оглушительно громко.
Марина постояла в тишине ещё несколько секунд, прислушиваясь к удаляющимся шагам мужа на лестнице, к гулу лифта, к хлопку подъездной двери. Когда всё стихло, она без суеты направилась к встроенному шкафу в коридоре. Открыла дверцу и извлекла из ящика с инструментами тяжёлый слесарный молоток и коробку с гвоздями. Её движения были лишены всякой театральности. Она действовала как человек, выполняющий давно запланированную, необходимую работу.
Она вернулась на кухню. Взяла со стола их свадебную фотографию, которую несколько минут назад положила лицом вниз. Перевернула. Их улыбающиеся, беззаботные лица из прошлого посмотрели на неё. Она на мгновение задержала на них взгляд, но её лицо не дрогнуло.
С этой фотографией в одной руке и молотком в другой она подошла к входной двери. Приложила глянцевый снимок к гладкой поверхности тёмного дерева, прямо на уровне глаз. Выбрала из коробки самый длинный гвоздь. Приставила его острое жало точно в центр снимка, туда, где их руки соприкасались.
Первый удар молотка был коротким, прицельным. Гвоздь пробил глянцевую поверхность и вошёл в картонную основу. Второй удар — и он прошил фотографию насквозь, уперевшись в дерево. Третий, четвёртый, пятый — сильные, уверенные удары, от которых по всей квартире разносилось глухое, монотонное эхо. Она вбивала гвоздь до тех пор, пока его шляпка не впечаталась в их переплетённые пальцы, навсегда скрепляя их прошлое с этой дверью, с этим выходом.
Она отступила на шаг. Прибитая к двери фотография выглядела как примитивный оберег или чьё-то жестокое предупреждение.
Марина молча отнесла молоток и гвозди на место. Вернулась на кухню. Пододвинула стул и села за праздничный стол. Налила себе полный бокал красного вина. Взяла нож и вилку. С идеальной осанкой, не проронив больше ни звука, она начала резать благоухающую утку. На столе завибрировал её телефон, высвечивая на экране имя «Павел». Она не посмотрела на него. Она отрезала кусок мяса, подцепила его вилкой, отправила в рот и начала медленно жевать, глядя прямо перед собой, на одиноко горящую свечу. В завоёванной ею тишине…