— А моя-то мама тебе что плохого сделала? Она, наоборот, за тебя постоянно горой стоит! Так что не смей больше о ней так говорить

— А знаешь, Люд, мама сегодня такой пирог с капустой испекла – пальчики оближешь! — Павел вошел на кухню, еще не сняв куртку, и с порога, словно продолжая какой-то давно начатый и только ему понятный разговор, затараторил, излучая сытое благодушие. Он только что вернулся от Светланы Игоревны, и этот факт, казалось, придавал ему особый вес и значимость в собственных глазах. — Вот говорит, тебе бы, сынок, тоже такой почаще есть, а то жена твоя все больше по-быстрому, магазинным перебивается. Не то чтобы она осуждала, нет, ты не подумай! Просто заботится. Говорит, мужчина должен хорошо питаться, чтобы силы были.

Люда, молча помешивавшая гречку в кастрюле, лишь плотнее сжала губы. Вот опять. Опять это бесконечное «мама сказала», «мама считает», «а вот мама бы на твоем месте…». Этот ритуал повторялся с завидной регулярностью после каждого визита Павла к своей родительнице. Словно Светлана Игоревна вручала ему невидимый свиток с перечнем всех Людмилиных прегрешений и недочетов, а он, как прилежный ученик, спешил донести их до адресата.

— Паш, я устала, давай не сейчас, а? — она постаралась, чтобы голос ее прозвучал как можно спокойнее, почти безразлично, хотя внутри уже начинал закипать привычный котел раздражения. Она поставила кастрюлю на выключенную конфорку и повернулась к нему.

— А что «не сейчас»? — Павел искренне удивился, стягивая куртку и небрежно бросая ее на стул. Он прошел к холодильнику, открыл его, оглядел содержимое. — Я просто делюсь. Мама, между прочим, очень мудрая женщина. Вот она заметила, что у нас в зале как-то… ну, пыльновато, что ли. Говорит, Людочка, наверное, не успевает, работает много. Но ведь ты же сегодня дома была? Могла бы и протереть. Не для меня, для себя же, для уюта.

«Могла бы и протереть». Как легко это звучит из его уст. А то, что она после ночной смены едва на ногах стояла, разбирала завалы на балконе, которые он обещал убрать еще месяц назад, а потом битый час отмывала духовку после его кулинарных экспериментов с курицей, – это, конечно, мелочи, не заслуживающие упоминания. Главное – пыль в зале, замеченная зорким оком свекрови.

— Паш, я действительно очень устала, — повторила Люда, стараясь не смотреть ему в глаза, чтобы он не увидел там бурю. — И, если честно, меньше всего мне сейчас хочется слушать очередной разбор моих недостатков в исполнении твоей мамы.

Он захлопнул холодильник, так ничего и не взяв, и повернулся к ней. На его лице промелькнуло обиженное выражение, словно она сказала нечто совершенно несправедливое и оскорбительное.

— Да при чем тут недостатки? Люда, ты опять все переворачиваешь! Мама просто переживает за нас, хочет как лучше! Она же видит, что ты… ну, не всегда справляешься, может, опыта не хватает. Она готова помочь, подсказать. Вот, например, по поводу твоего последнего супа… она сказала, что бульон был немного пресноват, и картошку ты крупновато порезала. Говорит, мужчинам нравится, когда картошечка помельче, так вкуснее. Это же не критика, это просто совет!

Люда почувствовала, как к щекам приливает кровь. Картошка! Пресноватый бульон! Да она этот суп варила из последних сил, потому что он накануне заявил, что «соскучился по домашнему», а сам палец о палец не ударил, чтобы помочь. И теперь, оказывается, картошка не того размера!

— Знаешь, Паша, — она уже не пыталась скрыть своего раздражения, голос ее стал жестче, — если твоей маме так не нравится, как я готовлю, или как я убираю, она может приходить и делать все сама. У нее, я уверена, и картошка будет идеального размера, и пылинки ни одной не найдется.

Павел нахмурился, подошел ближе. Его благодушное настроение улетучивалось на глазах, уступая место привычному свекровиному гонору.

— Ну вот, опять ты начинаешь! Я же по-хорошему! Мама только добра желает! Она тебя, можно сказать, как дочь приняла… старается, учит… А ты все в штыки воспринимаешь! Между прочим, она сказала, что на твоем месте…

И тут Люду прорвало. Чаша терпения, наполнявшаяся каплями ежедневных уколов и сравнений, наконец, переполнилась. Она резко вскинула голову, глядя ему прямо в лицо горящими глазами.

— Да твоя мама вечно всем недовольна, вечно суёт нос не в свои дела! — выкрикнула она, и слова, которые она так долго сдерживала, вырвались наружу, обжигая и ее саму, и его. — Ей что ни сделай – всё не так! Только и знает, что критиковать да поучать! Будто сама она ангел во плоти, без единого изъяна!

Павел отшатнулся, словно его ударили. На его лице отразилось такое искреннее изумление и возмущение, будто она только что совершила святотатство, посягнув на самое дорогое и непогрешимое. Он открыл рот, но на мгновение потерял дар речи.

Павел застыл на месте, словно громом пораженный. Его обычно подвижное лицо с выражением вечного, слегка снисходительного благодушия, которое он, видимо, считал признаком житейской мудрости, унаследованной от матери, теперь вытянулось, а глаза округлились, как у филина, внезапно ослепленного ярким светом. Он несколько раз открыл и закрыл рот, пытаясь что-то произнести, но из горла вырывались лишь нечленораздельные, клокочущие звуки. Казалось, сама мысль о том, что кто-то, тем более его собственная жена, осмелился не просто усомниться в безупречности Светланы Игоревны, но и открыто обвинить ее в чем-то, была для него кощунственной, немыслимой.

— Ты… ты что такое несешь?! — наконец выдавил он, и голос его, обычно мягкий, почти бархатный, когда он цитировал свою матушку, теперь зазвенел от возмущения, как натянутая струна. — Да как у тебя язык поворачивается так говорить о моей матери?! О женщине, которая… которая всю жизнь посвятила мне, которая для нас с тобой старается, чтобы у нас все было как у людей! Она тебе слово плохое сказала? Она тебя чем-то обидела? Да она о тебе больше беспокоится, чем ты сама о себе!

Он сделал шаг к Люде, наступая, словно пытаясь своей физической массой подавить ее неожиданное сопротивление. Его щеки начали наливаться нездоровым румянцем, а в глазах появился тот самый фанатичный блеск, который Люда так хорошо знала – блеск человека, защищающего свою святыню.

— Беспокоится? — Люда горько усмехнулась, не отступая, хотя ей инстинктивно хотелось сделать шаг назад от этой надвигающейся на нее праведной ярости. — Паша, это не беспокойство, это тотальный контроль! Твоя мама не просто сует нос, она пытается руководить каждым моим шагом, каждым моим вздохом! Ей не нравится, как я одеваюсь, как я говорю, как я готовлю, как я дышу, в конце концов! Любое мое действие, любое мое слово подвергается тщательному анализу и немедленному осуждению, если оно хоть на йоту отклоняется от ее представлений о «правильном»! Она меня просто изводит своими придирками!

Ее голос набирал силу, в нем звенели накопившиеся обиды, месяцы, если не годы, молчаливого протеста, который наконец-то вырвался наружу. Она уже не боялась его реакции, не пыталась смягчить слова. Слишком долго она это терпела.

— Да что ты выдумываешь! — Павел почти кричал, размахивая руками, словно отгоняя от себя невидимых демонов, которые, по его мнению, вселились в его жену. — Мама просто делится опытом! У нее его побольше твоего будет! Она жизнь прожила, она знает, как лучше! И если она тебе что-то говорит, то это только потому, что хочет помочь, уберечь от ошибок! А ты, вместо того чтобы прислушаться к мудрому совету, огрызаешься, как… как неблагодарная!

«Неблагодарная!» Это слово хлестнуло Люду по лицу. Она ожидала чего угодно – обвинений в излишней чувствительности, в неуважении, но не в неблагодарности. За что она должна быть благодарна? За вечные упреки? За постоянное ощущение, что она какая-то неполноценная, дефектная, раз не соответствует высоким стандартам Светланы Игоревны?

— Ах так?! — Павел, видя, что его пламенные речи о материнской мудрости не возымели должного действия, и чувствуя, как почва уходит у него из-под ног в этом споре, где Люда неожиданно оказалась такой непоколебимой, решил перейти в наступление на другом фронте. Он решил ударить по самому больному, пытаясь вернуть себе контроль над ситуацией, перевести стрелки. Его лицо исказилось злобой, глаза сузились. — Ну, раз ты так о моей матери, которая для тебя столько сделала, пылинки с тебя сдувала, тогда я тебе скажу про твою! Зато моя мама не такая, как твоя! Та вообще только и знает, что по соседям сплетни разносить да доченьку свою драгоценную против мужа науськивать, советы свои дурацкие давать! Вечно лезет со своим «ценным» мнением, куда ее не просят!

Люда замерла. Воздух словно вышибло у нее из легких. Она смотрела на Павла, и ей казалось, что она видит его впервые – не своего немного инфантильного, зависимого от матери мужа, а злобного, мстительного чужака. Это был удар ниже пояса, подлый и неожиданный. Она могла стерпеть нападки на себя, она привыкла к ним. Но ее мама… Анна Петровна, которая всегда так тепло относилась к Павлу, которая столько раз выручала его, закрывая глаза на его промахи… Ее лицо медленно начало заливать краска, но это была не краска смущения или обиды. Это была краска ярости, холодной и всепоглощающей. Губы ее побелели.

— А моя-то мама тебе что плохого сделала? Она наоборот за тебя постоянно горой стоит! Так что не смей больше о ней так говорить!

Каждое её слово отдавалось в маленькой кухне гулким эхом, когда он, выгораживая свою мать, начал всячески обзывать мать жены, стараясь хоть как-то отомстить жене за обидные слова о его матери.

Тишина, повисшая на кухне после Людмилиного выкрика, была плотной и тяжелой, как предгрозовое небо. Павел, только что такой уверенный в своей праведной мести, теперь стоял с несколько растерянным видом. Он, очевидно, не ожидал такой бурной реакции. В его представлении, Люда должна была сникнуть, может быть, заплакать, но уж точно не переходить в столь яростную контратаку, защищая свою мать. Он привык, что в их редких стычках именно его мать была неприкосновенной фигурой, а вот нападки на тещу, хоть и нечастые, проходили как-то более гладко, не вызывая такого отпора.

— Ещё хоть слово в её адрес и я за себя не отвечаю! — Люда сделала еще один шаг вперед, и теперь они стояли почти вплотную. Ее глаза, обычно мягкие, карие, сейчас потемнели и метали молнии. Каждое слово она чеканила, вкладывая в него всю накопившуюся горечь и возмущение. — Да моя мама тебе хоть одно, хоть полслова плохого сказала за все эти годы, что ты зятем ее числишься? Хоть раз упрекнула тебя чем-нибудь? Хоть раз позволила себе какое-то едкое замечание в твой адрес, как это регулярно делает твоя «святая» Светлана Игоревна по отношению ко мне?

Павел моргнул, его лицо немного вытянулось. Он попытался что-то возразить, но Люда не дала ему вставить ни слова, ее голос крепчал с каждой фразой, наполняясь силой праведного гнева.

— Она, между прочим, твоя теща, которую ты сейчас так грязно оскорбил, единственная, кто тебя по-настоящему защищал, когда твоя же собственная мамочка готова была тебя с потрохами съесть! Помнишь ту историю с кредитом на машину? Когда ты вляпался по уши, поверив каким-то мошенникам, и потерял все деньги? Кто тогда метала громы и молнии, называя тебя «бестолковым идиотом» и «разочарованием всей ее жизни»? Твоя мамаша! А кто тихонько, чтобы ты не видел ее слез, достала все свои сбережения, «гробовые», как она их называла, и отдала тебе, чтобы ты хоть как-то выпутался? Моя мама! Которую ты сейчас посмел назвать сплетницей!

Люда говорила быстро, горячо, слова сыпались из нее, как раскаленные угли. Она вспоминала все те моменты, когда Анна Петровна, простая, добрая женщина, не обладавшая ни показной «мудростью» Светланы Игоревны, ни ее умением произносить нравоучительные сентенции, на деле оказывалась гораздо человечнее и великодушнее.

— А когда ты полгода без работы сидел после того «гениального» вложения? — продолжала она, не давая ему опомниться. — Когда ты ходил по квартире, как пришибленный, ныл, что жизнь кончена, и что ты никому не нужен? Твоя мама что делала? Приходила раз в неделю, вздыхала, качала головой и рассказывала, какой у тети Клавы сын молодец, уже вторую квартиру купил, а ты вот… непутевый. А моя мама что делала? Она тайком от меня, чтобы не ставить тебя в неловкое положение, подсовывала тебе деньги! Она тебе супчики носила, пирожки пекла, чтобы ты хоть питался нормально, пока я на двух работах вкалывала, чтобы мы с голоду не умерли! И после всего этого ты смеешь ее так называть? Ты смеешь поливать ее грязью?!

Павел стоял, опустив голову, и нервно теребил край своей футболки. Аргументы Люды были неопровержимы, и он это прекрасно понимал. Факты били его наотмашь, обнажая всю низость его попытки отомстить жене через ее мать. Он действительно перегнул палку, ляпнул, не подумав, поддавшись эмоциям и желанию уязвить Люду в ответ на ее критику его матери. Но признать это сейчас, перед разъяренной женой, означало бы полностью потерять лицо, расписаться в собственной неправоте, чего его самолюбие, вскормленное материнскими похвалами, вынести не могло.

— Ну… я не это имел в виду… — пробормотал он наконец, не поднимая глаз. Голос его звучал глухо и неуверенно. — Ты сама первая начала… Про мою маму… Я просто… ну, как бы защищался… слово за слово…

Это была слабая, жалкая попытка оправдания, и Люда это почувствовала. Ее гнев не утих, но к нему примешалась волна презрения. Он даже сейчас, когда его приперли к стенке неоспоримыми доказательствами его низости, пытался выкрутиться, переложить часть вины на нее.

— Защищался? — она почти выплюнула это слово. — Ты называешь это защитой? Облить помоями человека, который для тебя сделал столько хорошего, сколько твоя собственная мать не сделала за всю жизнь? Ты своей матери в рот смотришь, каждое ее слово для тебя – истина в последней инстанции, даже если это откровенная чушь или несправедливость по отношению ко мне! А мою маму, которая тебя жалела, поддерживала, выручала, ты готов втоптать в грязь по первому же своему капризу, просто чтобы сделать мне больно! Да как у тебя язык только повернулся такое сказать?! Как у тебя совести хватило?!

Она смотрела на него в упор, и в ее взгляде было столько презрения и разочарования, что Павел невольно съежился. Он поднял на нее виноватый взгляд, в котором, однако, проглядывало и упрямство. Он понимал, что неправ, но признаться в этом открыто, извиниться – нет, на это он был не способен. Слишком глубоко в нем сидело это материнское воспитание, где «Пашенька всегда прав», а если и не прав, то виноваты окружающие. Люда видела это по его бегающим глазам, по тому, как он поджимал губы. Он не раскаивался. Он просто искал способ выйти из этой ситуации с наименьшими потерями для своего эго. И это бесило ее еще больше.

Павел, после мгновения тягостного, почти осязаемого молчания, во время которого он, казалось, физически ощущал вес Людмилиных обвинений, не нашел в себе сил для искреннего раскаяния. Вместо этого, словно загнанный в угол зверь, он сделал то, что всегда делал в критических ситуациях, когда его эго оказывалось под угрозой: он перешел в еще более агрессивную атаку, пытаясь обесценить все то хорошее, что сделала для него мать Люды, и тем самым, как ему казалось, оправдать свои мерзкие слова. На его лице отразилось то самое упрямство, та слепая, почти фанатичная сыновья преданность, которая и была первопричиной всех их затяжных конфликтов. Он не мог, просто не мог допустить мысли, что его мать может быть в чем-то неправа, а уж тем более, что мать его жены, эта «простушка» Анна Петровна, в чем-то ее превосходит по человеческим качествам.

— Ну, и что с того, что она там пару раз помогла деньгами или супом накормила? — голос его прозвучал на удивление твердо, даже с какой-то наглой, вызывающей ноткой. Он словно пытался не столько Люду, сколько самого себя убедить в своей правоте, найти хоть какое-то логическое обоснование своей подлости. — Ты думаешь, это все просто так делалось, из чистого альтруизма? Моя мама, между прочим, сразу говорила, что такие вот «добренькие» всегда себе на уме. Они помогают, а потом ждут, что ты им по гроб жизни обязан будешь, каждым куском попрекнут или будут потом ходить с видом благодетельницы, требуя к себе особого отношения! Может, она это делала, чтобы ты потом еще больше на моей шее сидела, а я себя виноватым чувствовал и слова поперек сказать не смел?

Это было чудовищно. Запредельно. Сказать такое о Анне Петровне, о ее искренних, идущих от самого сердца, бескорыстных поступках. Люда физически ощутила, как внутри у нее что-то с ледяным треском оборвалось. Не просто лопнула последняя нить терпения – сломался сам стержень, на котором еще каким-то чудом держались хрупкие остатки их семейной жизни. Он не просто защищал свою мать – он транслировал ее ядовитые, циничные мысли, ее искаженное, больное восприятие мира, где нет места простой человеческой доброте, а за каждым, даже самым светлым поступком, обязательно кроется тайная корысть и расчет. Он смотрел на мир глазами Светланы Игоревны, говорил ее словами, и это было страшнее, чем любая открытая агрессия. Это было предательство на самом глубинном уровне.

— Ты сейчас… ты сейчас серьезно это говоришь? — Люда произнесла это тихо, почти шепотом, но в этом ледяном шепоте было больше уничтожающей силы, чем в любом истошном крике. Она смотрела на него так, словно видела впервые – не своего слабовольного, инфантильного, зависимого от матери мужа, а кого-то совершенно чужого, незнакомого, пропитанного ядом чужих мыслей до самого костного мозга. — Ты действительно веришь в ту грязь, которую сейчас изрыгнул из себя? Ты действительно считаешь, что моя мама, помогая тебе в самые тяжелые моменты твоей жизни, преследовала какие-то… низкие, корыстные цели?

Павел нервно дернул плечом, пытаясь сохранить остатки самообладания и сделать вид, что он по-прежнему уверен в своей правоте, хотя в глубине его глаз уже мелькал страх от осознания того, что он, кажется, перешел какую-то невидимую черту. Но отступать было поздно, да и гордость, взращенная материнскими похвалами, не позволяла.

— А почему нет? Моя мама плохого не посоветует! Она людей насквозь видит, у нее на это нюх! И если она так говорила, значит, были на то веские основания! Она всегда знает, что для нас лучше! Для нашей семьи!

«Она всегда знает, что для нас лучше». Эта фраза, как последний удар молота по уже треснувшему фундаменту, окончательно разрушила все. «Для нас». Не для него лично, а для «нас». То есть, его мать, Светлана Игоревна, по его же собственному признанию, единолично решала, что лучше для их семьи, для их с Людой отношений, для нее, Люды. И он, ее великовозрастный сын, с этим был не просто согласен – он это принимал как единственно верную догму.

Люда медленно, очень медленно отступила на шаг назад. Вся краска сошла с ее лица, оставив его мертвенно-бледным и пугающе суровым. Ярость, кипевшая в ней еще несколько минут назад, ушла без следа, сменившись холодной, как сталь, бесповоротной решимостью. Она все поняла. До конца. До самого дна. Это был конец. Не просто очередной громкой ссоры, а чего-то гораздо большего, гораздо более значимого. Точка невозврата была пройдена окончательно и бесповоротно.

— Я все поняла, Паш, — сказала она ровным, лишенным каких-либо эмоций, почти механическим голосом. Этот спокойный, безжизненный тон был страшнее любого крика, любой истерики. — Я все очень хорошо поняла. Ты сделал свой окончательный выбор. И он не в мою пользу, и никогда, видимо, не был. Ты всегда будешь смотреть на этот мир ее глазами, говорить ее словами, жить по ее указке, как послушная марионетка.

Она смотрела ему прямо в лицо, и в ее застывшем взгляде он не увидел ни привычной обиды, ни злости – только ледяное, всепоглощающее отчуждение.

— Так вот, запомни раз и навсегда, Павел, и передай это своей матери, если посчитаешь нужным, хотя мне уже все равно, — продолжала она тем же мертвенно-спокойным, отчеканивающим каждое слово тоном. — Еще раз, всего лишь один единственный раз, я услышу от тебя или от нее хоть одно кривое слово, хоть один грязный намек, хоть одну подлую мысль, высказанную в адрес моей мамы – ты ни ее, ни меня больше никогда в своей жизни не увидишь. Понял меня? Никогда. Ни ее саму, ни порога ее дома. И меня, — она сделала едва заметную паузу, и каждое последующее слово падало в оглушительную тишину кухни, как тяжелый могильный камень, — рядом с собой, в этом доме, можешь больше не представлять. Я не позволю вытирать ноги ни об себя, ни, тем более, об мою мать, которая этого не заслужила. Ты меня понял? Это не угроза. Это констатация факта.

Павел стоял как громом пораженный, совершенно оглушенный. Он открыл рот, пытаясь что-то сказать, возможно, возразить по привычке, возможно, попытаться неуклюже оправдаться, но слова застряли у него в горле комом. Он видел перед собой совершенно другую Люду – не ту мягкую, терпеливую, всепрощающую женщину, которая годами сглаживала острые углы их семейной жизни, пыталась понять и принять его слепую привязанность к матери. Перед ним стояла незнакомая, холодная и непреклонная женщина, принявшая окончательное, не подлежащее обжалованию решение, и это решение было высечено на ее лице ледяными, беспощадными буквами.

— А теперь уходи, — так же спокойно, почти безразлично произнесла она, едва заметным движением головы указывая на дверь кухни. — Иди к своей маме. Расскажи ей, какой ты сегодня был молодец, как ты героически отстоял ее «незапятнанную честь» и «мудрые» взгляды на жизнь. Уверена, она тебя похвалит и скажет, что ты все сделал правильно. И передай ей от меня… впрочем, ничего не передавай. Ей это будет совершенно неинтересно. А мне – тем более.

Она резко, демонстративно отвернулась к окну, спиной к нему, давая понять, что разговор не просто окончен – его для нее больше не существовало. И Павла для нее, того Павла, которого она когда-то, очень давно, кажется, в другой жизни, любила, тоже больше не было. Остался только этот – безвольный, слепо повторяющий чужие мерзости маменькин сынок. Он постоял еще несколько долгих, мучительных мгновений, глядя на ее напряженную, негнущуюся спину, потом тяжело вздохнул, развернулся и, не проронив больше ни слова, молча вышел из кухни. Не было ни хлопнувшей двери, ни прощальных упреков, ни разбитой посуды. Была только эта внезапно навалившаяся, оглушающая, звенящая в ушах пустота, заполнившая собой все пространство, и ледяное, отчетливое осознание того, что хрупкий, давно накренившийся мост их отношений только что с оглушительным треском рухнул в бездонную пропасть, и восстановить его уже никогда, ни при каких обстоятельствах, не будет возможно. Все окончательно и бесповоротно поссорились, и эта ссора была не просто очередной банальной семейной дрязгой – это был финал, жестокий и неотвратимый в своей пронзительной, неприкрытой обыденности…

Оцените статью
— А моя-то мама тебе что плохого сделала? Она, наоборот, за тебя постоянно горой стоит! Так что не смей больше о ней так говорить
— Нечего в декрете сидеть, надо погасить мои долги — Заявил мне муж